В приезде его не было ничего удивительного, он и раньше наезжал проверить работу. Но зачем с ним приехал помощник Климова Дёмушкин, было непонятно.
По случаю приезда начальства, окончания работ и близкого возвращения домой мы устроили пир. Вытащили бутылку спирта, сварили плов, вскрыли две банки со сгущенным молоком.
Зимовье было тесное. Оно состояло из маленькой бревенчатой комнатки с грубым деревянным столом перед окном, железной печуркой в углу и двумя топчанами по стенам. На топчанах сидя уместилось бы в общем человек шесть, а нас было пятеро (пятым был проводник Мангур), так что место еще оставалось.
Угощая гостей, я показывал Спирину свои записи и графики, хвастался высокими показателями и постоянно ловил на себе примеривающийся взгляд Дёмушкина.
Спирин слушал меня внимательно, иногда задавал вопросы, а когда Кирьянов убрал со стола, сказал:
— Климов заболел.
Он разложил на столе карту. Цветным карандашом на ней были заштрихованы уже заснятые площади. Участки были разбросаны вокруг Горчинсака, в центре — участок Климова.
Климов был опытным геофизиком и работал на самом трудном и ответственном участке. Часть его площадки оставалась не заснятой. На карте она была обведена черным карандашом и не заштрихована…
Я смотрел на карту и молчал. Спирин не говорил мне, что срывается план, что работа остается неоконченной, что все равно придется вернуться к этому участку. Это было понятно без лишних слов: участок Климова был центральным, без его материалов повисали в воздухе все исследования, и мои в первую очередь.
Надо было закрывать дыру. И вдруг мне стало понятно, что Сирин хочет послать туда меня. Вот почему так испытующе разглядывает меня Дёмушкин, помощник Климова.
Я оттолкнулся от карты и почти крикнул:
— Я не поеду!
— Что? — переспросил Спирин.
— Не поеду. Я работал не разгибаясь. Я хотел кончить и вернуться. У меня семья.
Спирин пожимает плечами.
— Я просто хотел узнать ваше мнение. Может здесь оказаться руда или нет?
Он показывает на не заснятую часть участка Климова.
Я молчу. Спирин хитрит. Он же прекрасно знает, что не заснятая площадь находится на стыке с моим участком. От результатов работы на ней зависит практическая ценность моих открытий.
А Спирин ждет, и, наконец, я угрюмо говорю ему:
— Я сам хотел бы знать это.
В глубине души я твердо убежден, что, как он ни хитри, я все равно ни куда не поеду.
— Вот я и говорю, — соглашается со мной Спирин. — На будущий год надо ставить бурение, но если мы не знаем, есть там руда или нет, то какое уж тут бурение. Съемку участка необходимо закончить. Не так ли?
Я смотрю на обведенное черным карандашом пятнышко участка Климова. Наши участки соседние. Заинтересованность здесь больше всех моя. Работу на своем участке я завершил раньше других. Деться некуда. И чем больше я смотрю, тем яснее мне, что съемку участка производить должен именно я. За этим и приехал сюда Спирин. За этим он и привез сюда Дёмушкина. А дома меня ждут. Жена Ирина, сын Витёнок. Когда я уезжал, он был совсем маленький. Красный, курносый, с припухлыми щечками и синими глазами. Пять месяцев я ждал встречи с ними. И вдруг заболел Климов, и я смотрю в карту и вижу, как мой дом, Ирина, Витюшка отодвигаются дальше, дальше, и вот я уже ничего не вижу, кроме черного пятна участка Климова.
И вот мы едем. Мелкий дождь, зарядивший с вечера, продолжается и сегодня. Лошади плетутся мокрые и понурые. Впереди невозмутимая фигура проводника Мангура. Маленькие кривые ноги наездника, маленькие раскосые глаза. Лоб перетянут белой повязкой. Он едет невозмутимо равнодушный к дождю и лесу. Две лошади идут с вьюками. Он их ведет на поводу, и от этого его немного оттянутая назад фигура кажется еще прямее и еще невозмутимей. За лошадьми едет Дёмушкин… Спирин умница. Он даже предусмотрел, что мой помощник — студент и ему надо возвращаться в институт. Кроме того, Дёмушкин уже работал с Климовым и знает места… Я злой. Дёмушкин едет впереди меня, как олицетворение моей беды. Он сидит на лошади как-то неуверенно, и лошадь чувствует это и идет вяло. Вот и сейчас, вместо того чтобы взять подъем рывком, она скользит и, суча задними ногами, срывается с тропы.
— Куда ты смотришь?! — кричу я.
Дёмушкин натягивает повод, я взмахиваю рукояткой геологического молотка, и лошадь рывком берет кручу.
«Вот еще навязался на мою голову», — думаю я.
Мы едем горными болотами. Снизу вода, сверху дождь. По бокам голые мокрые деревья. Лошади идут, задевая их вьюками, и на нас обрушиваются целые каскады брызг. У одной лошади вьюк сбивается под живот.
— Мангур! — зову я.
Мангур останавливается. Он не понимает по русски. Я показываю ему пальцем. Он слезает, поправляет вьюки и опять залезает на свою маленькую, такую же невзрачную, как и он, лошаденку.
— Надо бы перевьючить лошадь, — говорит Спирин. Он не хочет вмешиваться в мои дела и говорит это как бы между прочим.
Мне и самому ясно, что лошадь надо перевьючить, вьюк сбивается уже не первый раз, но я зол. Зол на Климова, на дождь, на себя, на Спирина. Поэтому я возражаю:
— Мангур хороший проводник. Он знает, что делает.
Спирин пожимает плечами. Он продолжает прерванный разговор. Разговор идет о женах. Спирин как бы в утешение рассказывает, как он сам еще не так давно терзался между дорогой и домом.
— Уедешь — тянет домой. Вернешься — снова тянет в дорогу. В конце концов принял соломоново решение. Буду возить семью с собой.
— Хотел бы я ее видеть здесь, — язвительно замечаю я.
— А что ж, — подхватывает он, — и это было бы неплохо. По крайней мере, увидели бы настоящую нашу работу.
Я поворачиваюсь к нему.
— Да знаете ли вы, что было бы, если бы ваша жена ехала с нами?
Он смотрит на меня вопрошающе, и глаза его смеются.
— Вы сейчас в собственной бы шапке принесли принесли воды и успокаивали бы ее истерику. А истерика была бы следующего рода: «Не поеду дальше». — «Но, милая, нельзя же…» — «Нет, можно. Не поеду. Я лучше умру здесь…»
Очевидно, я очень здорово изобразил. Спирин хохотал, раскачиваясь и держась за луку седла. Он даже не мог ехать.
Я глядел, глядел на него и тоже вдруг засмеялся. И вся моя злость пропала. В конце концов у каждого своя дорога. И если я геофизик, геолог-поисковик, то значит, и дорога моя — это дорога вдали от дома. Значит, и участок Климова — моя судьба. Бедная, милая моя Иринка. Витька подрастет, и я смогу таскать его за собой. А тебя нет. Ты никогда не сможешь проехать по такой тропе, а если бы и поедешь, кто знает, не разыграется ли сцена, изображенная мною сейчас. Да, твоя судьба быть вдали сначала от мужа, а потом и от сына. А моя судьба — это лес, дождь, участок Климова.
— Илья Семенович, — раздается голос Дёмушкина, — у лошади опять вьюк сбился.
Идет дождь. Льется вода с деревьев, хлюпает под ногами болото.
— Мангур!
Мангур опять покорно останавливается, поправляет вьюк и лезет на свою лошаденку.
— Нет, — говорю я, — надо перевьючить.
Он не понимает. Что-то быстро и горячо говорит по-своему.
— Перевьючить, — говорю я.
Он, не оборачиваясь, бьет лошадь плеткой и отъезжает.
Не хочешь, не надо! Не знаю, как и когда оно появилось, но у меня сейчас хорошее настроение. Я слезаю в болото. Ноги уходят в мох выше щиколоток. Мокрые ремни подпруги скользят в руках и не хотят расстегиваться. Дёмушкин тоже слезает и помогает мне. Я упираюсь коленом в мокрый бок лошади, он поддерживает вьюки, и вдвоем мы одолеваем подпругу. Вьюк сползает в мох. Я поднимаю его и прилаживаю к седлу. Вьюк мокрый и тяжелый. Дёмушкин закрепляет его веревкой, чтобы не болтался. Вот так, теперь хорошо.
Мангур сидит в седле. Он сейчас похож на буддийское изваяние.
— Поехали.
Мангур снова едет впереди. Мне не видно его лица, но по тому, как его фигура потеряла прежнюю невозмутимость, по тому, как ушла в плечи голова, я чувствую, что Мангур обиделся.
Мы едем в молчании. Едем мокрые, голодные и усталые по мокрой земле, по черному лесу.
«Может быть, остановиться, сделать настил, переночевать», — думаю я, и сам себе отвечаю: «Мангур ведет, он лучше знает».
А Мангур как будто и не собирается останавливаться. Его смутный, едва различимый силуэт покачивается впереди, и мы послушно тянемся за ним, пока не выезжаем на поляну, на которой стоит такое же, как и наше, маленькое охотничье зимовье.
Мы остались одни.
Черные обгоревшие стволы торчали вокруг, мертвые и удручающие. Серое небо нависало над ними и казалось насаженным на их черные острия.
Я нашел последнюю отметку Климова, определил направление маршрута, отмерил двести метров и установил первую точку наблюдения. Дёмушкин записал показания прибора, поставил столбик и перетащил вариометр на новое место, которое я ему указал. Так началась наша работа. Это была обычная работа, которую я неоднократно проделывал. От точки к точке. Интервал двести метров, глубина маршрута пятнадцать километров, затем километр в сторону и опять пятнадцать километров, через каждые двести метров. Вечерами, промокшие и иззябшие, мы возвращались к зимовью или грелись у костра, и Дёмушкин, у которого вдруг обнаружилось чувство юмора, говорил:
— А вы знаете, в лесу все-таки сырых дров больше, чем сухих.
Но, когда дожди прекратились и землю сковало холодом, стало еще хуже. Оказалось невозможным рыть ямки для столбиков. А потом повалил снег. Это было полной неожиданностью. До наступления зимы предполагалось, по крайней мере, еще три недели. За снегопадом ударили морозы.
Нам хотелось закончить участок, и мы продвигались дальше. Вместо столбиков мы делали затесы на ближних деревьях и писали на них. А мороз крепчал. Казалось, он во что бы то ни стало решил выжить нас отсюда. Градусник показывал уже ниже сорока. Красное, кровавое солнце выкатилось из-за горизонта и неподвижно повисло над черным обгорелым лесом. Руки наши почернели, кожа на пальцах полопалась. Ноги мы обматывали тряпками и обвязывали веревками. К зимовью мы уже не возвращались, оставив там все, кроме спальных мешков и небольшого запаса продовольствия, которые перетаскивали вместе с прибором. В Горчинок я дал радиограмму, что прерываю связь на две недели.
Мы могли, конечно, могли бросить все и вернуться, но чем дальше мы продвигались, тем отчетливей становилась для меня картина общего оруденения. Каждый шаг являл собою откровение. Я чувствовал, что ухватил кончик нитки и не в состоянии выпустить ее, пока не размотаю весь клубок.
А вокруг нас стояла тишина. Ни зверя, ни птицы. Снег под ногами… и то не хрустнет. Только красное солнце и черный лес. Только я да Дёмушкин, вариометр и рулетка. Двести метров — замер, двести метров — замер. Ночь на снегу, день на снегу. Я ничего не замечал. Клубок, разматываясь, уводил меня все дальше и дальше. Сначала он отклонил меня в сторону, но затем, постепенно выгибаясь, взял нужное мне направление, нацеливаясь прямо на мой участок. Месторождение было оконтурено. И когда я поставил последнюю отметку, я вдруг снова увидел черный лес, кровавое пятно солнца. Дёмушкина измученного, замотанного в тряпки, обуглившегося, как дерево. Я тоже был не лучше. Дёмушкин сказал мне:
— У вас только одни глаза остались.
Я провел рукой по лицу, и рука ощутила облупившийся от ветров и морозов нос, колючую шерсть бороды.
Я засмеялся.
— Все! Все, братец ты мой Дёмушкин!
И он тоже засмеялся. Засмеялся тот самый Дёмушкин, который мерз на снегу, который вечерами засыпал у огня, забывая поесть от усталости.
Так и смеялись мы в негустом черном лесу до тех пор, пока не донесся до нас звук выстрела. Один, за ним другой.
И снова мы стали серьезными. Это могли быть наши, но как они оказались здесь? Это мог быть охотник, но на кого охотится он в этом мертвом лесу? А если это чужой? Не за добрым делом бродят иные по такому лесу.
Мы берем ружья и идем к зимовью. Мы идем долго, но нам легко. А вот и домик. Маленькая черная избушка как бы приплюснута огромным пластом снега. В дверях стоит знакомая высокая фигура.
— Спирин!
Мы с криком выбегаем на поляну.
— Вот они! — кричит Спирин и сгребает меня в охапку. — Илья Семенович! Дёмушкин!
Мы ничего не понимаем.
— В чем дело?
— Да как же вы, такие-сякие, три недели от вас ни звуку.
— Три недели? А вы знаете, что я обнаружил?
Я тут же на морозе начинаю доставать листки, исписанные прыгающим почерком Дёмушкина, но Спирин смеется и говорит:
— Потом, потом… — и тащит меня в избушку, из которой вкусно пахнет жильем и пищей.
Жилье. Баня. Чистое белье. Голоса товарищей… Я не узнаю себя: из треугольного осколка зеркала на меня смотрит заросшее бородой лицо. Это лицо мужчины лет сорока, темное, обветренное, с глубоко запавшими глазами. Потом в зеркале появляется белый помазок, и нижняя, заросшая часть лица тоже становится белой. Потом появляются руки. Одна осторожно держит за нос, вторая водит лезвием. И вот на меня снова смотрит лицо — молодое, загорелое, гладкое. Ему не дашь теперь больше тридцати. Я очень люблю эти лица. Я люблю заросшего, измученного скитаниями инженера-геолога.
А в кармане у меня пухлая пачка писем.
«Почему не пишешь?..»
«Почему не едешь?..»
«Почему…»
Лес, черный лес. Как хорошо будет после него пройти по асфальтированной улице Горького!
А весной я снова вернусь в тайгу. Чем ближе дом, тем больше я начинаю думать о ней. Участок нужно еще детализировать, уточнить запасы, поставить бурение. Да, весной я снова вернусь в тайгу.
А как же Ирина? Витюшка?
Хорошо бы уехать вместе.
Опубликован в альманахе «МОЛОДАЯ
ГВАРДИЯ» №3 1950 г. под псевдонимом
Анатолий Ливнев
