Колымская повесть. Олефир С. (4)

ЛОВУШКА

И в сорокаградусный мороз можно добрую неделю бродить по тайге без всякого пристанища. Выбрав ориентиром вершину сопки или яркую звездочку, тропишь и тропишь лыжню по распадкам и перевалам, внимательно следя, чтобы не влететь в разлившуюся под снегом наледь или речную проталину.
Идти бродно. Даже под широкими тополевыми лыжами снег проседает очень глубоко, и минут через сорок спину начинают покалывать иголки — верный признак того, что сейчас начнешь потеть. Отвязываешь лыжи и укладываешься на них лицом к небу. Под головой рюкзак, руки спрятаны за отворот куртки, шапка сдвинута на лоб. Сон приходит мгновенно и длится не более четверти часа. Будит холод. Бр-р-р-р! Подхватываешься, привязываешь лыжи, взваливаешь за спину рюкзак и снова тянешь след по занесенной снегом тайге.
Да, чуть не забыл. Чтобы поймать глубокий, отпускающий и мышцы и нервы сон, перед тем как лечь, нужно несколько раз обернуться вокруг себя на четвереньках. Так делают волки, лисицы и росомахи, так делаю и я. В эту минуту я сам — волк, лисица или росомаха, и меня охраняют те же духи, которые охраняют этих зверей. Так учил меня гольд Кеша, а уж он-то знал в тайге все.
Четвёртый привал подлиннее. Вытаптываю под сухостойной яму, развожу костер, набиваю котелок снегом и варю кондер — тюрю из пшенной крупы, лука и мелко нарезанных кусочков сала. Огонь развожу маленький и тщательно слежу, чтобы в него не попала живая ветка. Ни ножом, ни палкой в пламя и угли не тычу, жердь, на которой висит котелок, устанавливаю строго по направлению лыжни. Если так делать всю дорогу, можно быть уверенным, ничего плохого с тобою в тайге не приключится. Не сломается лыжа, не провалишься в наледь, зверь, за которым гонишься, не уйдет в сопки.

Однажды я кочевал с оленеводами и, когда кипятил чай, случайно установил жердь поперек тропы. Долина, в которой мы пасли оленей, не меньше километра в ширину, а в жерди всего три метра, но пастух, лишь глянул на мою приспособу, отчаянно воскликнул:

«Гудэе-гудэе! Совсем распугал олешек? Теперь сопирать нато!» и побежал заворачивать своих оранов, которые только что спокойно копытили ягель и вдруг брызнули по распадкам, словно в стадо ворвалась росомаха.

В этот раз мне ошибиться нельзя, потому что иду расправляться с Тышкевичем. Нет, я не стану, как учил старый эвен, ловить его выкованным шаманом Пакко капканом. В верховьях Ханрачана у меня есть ловушка, в которую я поймал трех росомах. Ловить этих зверей меня учил гольд Кеша, он же учил меня никогда не настраивать ловушку до тех пор, пока росомаха не примется воровать мою добычу. Когда меня выгоняли из Ханрачана, под гнетом ловушки стояло толстое бревно. Пока его не уберешь, ловушка работать не будет. Тышкевичу в ее конструкции без подсказки не разобраться.
На приманку у меня в рюкзаке соболь. Один его бок начисто выстрижен мышами. Я постеснялся сдавать эту добычу охотоведу, Тышкевичу же хватит и такого. Если, конечно, здешние духи будут настроены против него. После встречи со старым эвеном, я почему — очень надеюсь на их помощь.

…Было далеко за полночь, когда я вышел к Ханрачану. Над тайгой плыла раскаленная до бела луна. Где-то подо льдом погулькивал Ханрачан. Ночью здешняя тайга напоминает мне наш сад на Украине и мое детство. Когда-то еще пацаном вот такой же лунной ночью я стоял в саду возле спящего Страдовского и не смог его убить. Мои родители всю жизнь работали в сельских школах. Наверное, они были не лучшими учителями, потому что ни один из их учеников не взлетел. Не было среди них ни летчиков, ни ученых, ни даже больших начальников. Зато отец любил выращивать сады и учил этому своих школяров. И физкультуру, и пение, и рисование, и, само собой, природоведение он заменял копанием в саду. Вот и получалось, что окулировку и пикировку ученики знали лучше, чем деепричастие и дроби.

Особенно отцу удавались груши и абрикосы. Помню, на одном дереве у него росло одиннадцать сортов груш, а за колированными абрикосами к нему приезжали из опытной станции.

Примет школу, вокруг которой заросший бурьяном пустырь, засучит рукава и вырастит такой сад, что лучшего нет в области. И с первым же урожаем отца переводят в другую школу, вокруг которой и бурьян не растет. В бывшем же отцовском саду торгует абрикосами свояк председателя райисполкома.

Поводов придраться к моим родителям было сколько угодно, но главный — у мамы не было учительского образования. Еще до войны окончила курсы пионервожатых в Бердянске — вот и вся наука. А нас у отца с матерью шестеро. Маме без работы нельзя. Соглашается учительствовать в каком-нибудь дальнем хуторе, следом отправляемся и мы с отцом. Все беды наши родители переносили с обреченной покорностью. Погорюют-повздыхают, погрузят нас в арбу, привяжут к ней корову Зорьку и отправляются учительствовать к черту на кулички.

Мне самому старшему из братьев было пятнадцать, и я уже второй год работал на колхозной ферме, когда родителей увольняли в очередной раз. Школу передавали без отца. Он уехал подыскивать хату, в которую мы должны были переселиться.

Сад гнулся от зреющего абрикоса, и, чтобы не ломались ветки, их приходилось подпирать. Комиссия, обмыв передачу школы, легла спать в учительской, а новый директор устроился в саду. Под грушей у отца стояла кровать, где он любил отдыхать. Теперь там расположился самый лютый враг нашей семьи. И я решил его убить. Такой же лунной ночью стоял я с железным шкворнем у спящего Страдовского и не осмеливался ударить. Я часто помогал скотникам из нашей фермы забивать коров и телят, хорошо знал, куда и как бить.

Главное, на меня не подумали бы. В те годы по селам орудовали цыгане, которые обрывали черешни, сливы, абрикос и вывозили на базар в Сталино. Говорили, что они убили сторожа в колхозном саду. Осталось только размахнуться и ударить, а я не смог. Через два дня возвратился отец, и мы, погрузив на арбу все добро, отправились в хутор Красный, где ни магазина, ни клуба, и до остановки пригородного поезда восемь километров бездорожья…

Может это рок? Моего деда дважды сгоняли с обласканной им земли, отца выживали из его садов, теперь выпинали меня. Если не прервать эту цепочку, такая же участь ожидает моего сына, а может пойдет и дальше. Я должен сделать все сам. Будь я решительнее, у сестер и братьев судьба сложилась бы иначе, да и отец жил бы до сих пор. Может в этот раз я, в какой-то мере, рассчитаюсь и за него…

Тышкевича я поймаю, как обезьяну, на орехи — на его жадность. Не зря же несу в рюкзаке соболя. В джунглях, если нужно поймать обезьяну, ставят на ее пути кувшин с орехами. У кувшина узкое горло и сам довольно тяжелый. Обезьяна запустит лапу в кувшин, схватит горсть орехов, а вытащить не получается. Разжать же кулак и высыпать орехи не дает жадность. Так ее возле кувшина за шкирку и хватают.

…До избушки часа четыре ходу. Таиться с лыжней нечего. Заметив спускающийся с сопки след, Тышкевич подумает на оленеводов или вообще кого угодно, только не на меня.

Какое-то время иду по склону сопки, наконец, там, где сопка прижимается к Ханрачану, спускаюсь на накатанную Тышкевичем лыжню.

Пока шел по склону, все мысли были о маме с отцом, Зосе Сергеевне, старике из Аринкиды. Порой накатывала такая обреченность, что хотелось плакать, потом вдруг приходили светлые мысли, и я даже нравился самому себе. Почему-то хотелось, чтобы в эти минуты меня видела Зося Сергеевна. Наконец-то я пришел рассчитаться с тем, кто пнул меня и готов «допинать до параши». Сейчас он в моей власти и я волен выбирать, как наказать за обиду, с которой живу с той памятной ночи, когда меня выставили из Ханрачана… Как пришел нахрапом, так и уйдет. Даже Наташка-дурочка не поставит букетик бумажных цветов.
Все складывалось, как нельзя лучше. По дороге к Ханрачану не встретил ни одной живой души. Вчера отоспался в старом зимовье. По всему видно, в нем не было людей с самой осени. Так что о моем появлении здесь, не узнает никто, и можно приступать к выполнению задуманного.

Но стоило увидеть проложенную Тышкевичем лыжню, как вдруг захотелось развернуть лыжи и возвратиться на Аринкиду. Желание было таким сильным, что сжалось сердце, а в висках застучали молоточки. Тут же пересилил себя и заскользил в сторону верхней избушки. Вот тогда-то я окончательно уверился, что поймаю Тышкевича в ловушку, и пришел в испуг от этой уверенности. В то же время где-то под сердцем теплым комочком шевельнулось так мне необходимое: выполню все, что должен был давно сделать, и в моей жизни останется только хорошее и спокойное…

Так бывает, когда еще издали заметишь поймавшуюся в настороженный тобою капкан чернобурку. Ты ужасно рад, что наконец-то попался дорогой и редкий зверь, но вместе с тем накатывает тоска, потому что сейчас придется лишать его жизни. Пойманная в капкан чернобурка никогда не вырывается и даже не подает голоса. Просто сидит, словно Полкан у конуры, смотрит и…ждет смерти. Можешь погладить ее, можешь почесать за ухом — не шелохнется. То ли у нее шок, то ли понимает, что вырываться не имеет смысла. А может, и вправду надеется, что появившийся на тропе человек выручит ее лапу из стальных тисков.

Понятно, весь день, после того, как убьешь эту лисицу, настроение самое поганое. Но нет да нет, все это простреливается искорками большой радости — как же — добыл чернобурку! А на второй день, когда повесишь на лиственничные ветки связанные попарно мягкие лисьи лапки, там же пристроишь глазами на восход солнца голову этого зверя, да еще оставишь рядом кусочек мяса куропатки, все огорчения уходят прочь. В душе уже не искорки радости, а настоящий гимн Победы. Ведь охотников, добывших чернобурку, можно пересчитать по пальцам, а у тебя третья! Не нужно лишь слишком явно высказывать свои восторги. Пусть душа убитой лисицы, погуляв на оставленных на лиственничной ветке лапах, переселится в новую лису или другого зверя. Так учил меня гольд Кеша.

Конечно, тамошнюю тайгу охраняют гольдские духи, но, по-видимому, здешние от них не очень отличаются…

Стоило спуститься в долину, как сразу все внимание тайге, шалашикам, следам на снегу. Это давно впиталось в меня, и я над ним не властен.

То ли Мягкоход успел показать Тышкевичу все мое хозяйство, то ли он разведал сам, но поселенец не пропустил ни одного моего самолова. Меня же, если честно, расстраивало не это, а слишком большие куски лосятины, оставленные на приманку. Я-то делил каждую рыбку, каждый кусочек утки едва ли не на граммы, а у поселенца этого добра словно в мясном магазине. Никак не пойму, зачем он рубил мясо вместе со шкурой. Или на такую приманку зверь идет охотнее?

В некоторых шалашиках на приманку брошены кедровки, в одном алеет плешиной дятел желна. Кедровка очень любопытна и сама попадается в капкан, а вот дятел желна облетает самоловы стороной. Не иначе, Тышкевич подстрелил его специально.

А вот и первая добыча. Горностай. Довольно крупный кот в искрящейся под лунным светом шубке и со смолисто-черной метелкой хвоста. Дальше в самолове белка, потом снова горностай и, наконец, соболь. Вернее, соболюшка. Небольшая рыжая кошечка лежит, свернувшись калачиком, словно обыкновенная домашняя киска у печки. Наружу выставлена только попавшаяся в капкан передняя лапка. Перед тем, как окончательно застыть, она долго металась, сбив с шалашика снег и до белизны обкусав ветки.

Я ничего не трогаю, хотя по правилам нужно повесить добычу вместе с капканом на ближнее дерево. На снегу соболюшку обстригут мыши. Но следом за мною должен пройти Тышкевич, к чему вызывать подозрение?

Опять в шалашике на приманку оставлена кедровка, а в следующем, вместе с куском лосятины, чернеет ворон! Стараясь не потревожить капканы, достаю тяжелую птицу и, присвечивая фонариком, осматриваю со всех сторон. Голова ворона в крови, нижняя половина клюва срублена дробью. Во, поселенец! Кто же стреляет в эту птицу? Когда гольду Кеше совершенно случайно попал в ловушку ворон, я думал, он от переживаний сойдет с ума. В Гарманде живет старик, который после того, как выстрелил в ворона, ослеп на всю жизнь. Даже говорить об этой птице плохо — большой грех, а он — из ружья! Да еще и положил на приманку!
С вороном в руках прохожу по путику с полкилометра и спускаюсь к Ханрачану. Здесь под обрывом лежат две сухие лиственницы, возле которых я всегда устраивал привал. Пришло время отдохнуть, напиться чаю, к тому же нужно что-то делать с вороном. Лучше всего его сжечь. Огонь для этого должен быть чистым — от солнца или хотя бы огнива. Но ни того, ни другого у меня нет, и придется поступить так, как это сделал Кеша. Сначала разведу обыкновенный костер, потом от него зажгу тот костер, на котором буду сжигать ворона.

Возился бы я с подстреленным вороном при других обстоятельствах — не знаю, но сегодня я, как никогда, суеверен. Мне больше всего в жизни сейчас нужна удача. Хотя, если откровенно, я всегда относился к ворону с куда большим почтением, чем другим птицам.

Над обрывом жидким частоколом торчат сухие лиственнички. Взбираюсь наверх и натискиваю плечом на одну из них. Деревце, сломившись где-то под снегом, клонится долу. В том месте, где остался корень, расчищаю площадку до самой земли и кладу на открывшийся мох пластину сала, кусок лосятины и две дольки печенья. Это нужно для того, чтобы задобрить землю, и она, как можно быстрее, отпустила ворона в его стаю.

Затем принимаюсь сооружать кострище. Оно должно быть достаточно большим, а огонь от него жарким. Если в золе останется хотя бы кусочек мяса, духи могут на меня очень обидеться…

То ли здесь такое место, то ли духи и вправду старательно помогают мне, но стоит качнуть сухую лиственничку, как она падает на снег, и мне остается только раскрошить ее на чурки. Когда кострище поднялось почти до пояса, приступаю к церемонии, которой обучил меня Кеша. Надламываю ворону лапки, крылья, протыкаю живот ножом и укладываю на кострище. Чуть постояв, прошу у него прощения за то, что ружье убило его, приглашаю прилетать в гости, когда оживет снова, и поджигаю кострище от полыхающего под обрывом костра…

Наконец и моя избушка. С похожими на бойницы окнами и ершиком антенны над крышей. Когда ее строил, вокруг шарахался медведь, вот на всякий случай окна и заузил.

В груди сжимается тугой, горячий ком. Когда подошел к порогу и наклонился отвязать лыжи, он так стиснул меня, что я не мог распрямиться. Все же собрался, отбросил от двери палку и потянул за веревку, которой когда-то заменил дверную ручку. В избушке пусто и холодно. Первое, что бросилось в глаза, после того как зажег свечу, белеющая на нарах куча досок. Сбрасываю рюкзак прямо на пол и сажусь оглядеться.

На столе горка железных мисок, из которых в зоне едят зеки, кастрюля с замерзшей водой, кружки, бутылка водки и пустая бутылка. Сколько человек сидело за столом, угадать трудно, а вот нары — совсем другое дело. На нарах валяются когда-то подаренные мне завхозом интерната узкий матрац, ватное одеяло и подушка. Здесь мог спать только один человек. Остальное пространство занято свежетесанными тополевыми пластинами. Здесь их не меньше полусотни. В зоне Тышкевич был плотником, теперь, судя по всему, подрядился делать лыжи.

В моем распоряжении почти целый день. Раньше Тышкевич здесь не появится. По следам видно, он ушел в низовья Ханрачана дня два тому назад. Об этом же подсказывает и вода в кастрюле. Она замерзла до дна, но лед не вспучился, хотя мороз в избушке почти такой, как и на улице.

Растапливаю печку и, прихватив котелок, отправляюсь к ручью. Мне приелась вытопленная из снега вода. В Ханрачане она намного вкуснее. Сейчас я должен сработать под кочующего здесь пастуха-оленевода. Они хорошо знают дорогу в мою избушку. Завернут, попьют чаю, покурят и уходят, не оставив о себе никакого сообщения.

Поставил котелок с водой на печку, подложил дров, зажег еще одну свечу и принялся осматривать все более тщательно. Изголовье над нарами заклеено голыми женщинами. Здесь японские календарики, вырезки из журналов, парнографические игральные карты, просто фотографии. Среди всего выделяется цветная фотография из журнала. Обнаженные девочки — совсем дети — танцуют на пляже. Девочек много и позы у них самые разные. Интересно, напоминает ли ему хоть одна ту пятиклассницу, которую он изнасиловал? Вряд ли. Ведь живет без всякого угрызения совести в моих избушках, спит на моей постели, даже наволочку на подушке не сменил.

Сегодня он хозяйничает здесь, потому что презирает меня и считает даже недостойным охотитиься рядом с ним. Он и ту девочку изнасиловал, и Мягкохода подставил, и еще обидел не знать сколько людей по этой же причине. Ведь не все им обиженные побежали жаловаться в милицию…
Еще раз подклыдываю в печку дров, наливаю полкружки водки и выпиваю. Затем, разохотившись, добавляю еще.

После долго валялся на нарах и рассматривал картинки. Одна полная, едва прикрытая полоской прозрачной ткани девушка напоминала мне Зосю Сергеевыну, и во мне шевельнулось чувство ревности. Интересно, придет ли она на свидание в зону, если раскроется все, что я совершу с Тышкевичем? Вряд ли. Записку-маляву может и передаст, а на свидание ходить не станет. Здорово было бы, если бы сейчас открылась дверь избушки и вошла Зося Сергеевна. Все в том же халате, большая, красивая, пахнущая молоком и мамой.

Перед тем, как уснуть, я содрал картинку с полной девушкой и спрятал в карман куртки…

К ловушке, что в верховьях ручья Эврика, я отправился, когда совсем рассвело. По всему видно, вот-вот начнется снег. Потеплело, тучи неслись за ветром, вершина нависшей над Ханрачаном сопки курилась от гуляющих там вихрей. Может все это накликал я. По северному поверью, когда умирает шаман или ворон, выпадает снег.

Подъем по Эврику крутой, на обычных лыжах не подняться, но мои подклеены оленьим камусом и почти не проскаальзывают. Тышкевич и здесь отыскал все шалашики, но мне не до этого. Мною вдруг овладела паника. А что, если ловушки уже нет? Ее могли сжечь, разобрать на шалашики, просто сломать. Однажды по моим шалашикам прошелся медведь, так даже землю, на которой лежала приманка, содрал до вечной мерзлоты.

Я не хочу ловить Тышкевича в капкан, как советовал старый эвен, не хочу подклыдывавать шкуру, обладающую свойствами головы Медузы Горгоны, не хочу стрелять. Я должен поймать его в росомашью давилку. Насторожить на вора, а кто это будет — шкодливая росомаха, медведь, который «кушает людей» или поселенец — не важно. Мамагана надо убивать. А то, что Тышкевич мамаган — самый настоящий хищник для меня, Мягкохода, изнасилованной им девочки, и еще не знаю для скольких людей, не может вызывать сомнения. Главное, чтобы давилка оказалась в сохранности…

В панике я спрямил лыжню, попал на скальные обломки и едва не сломал лыжу. Это немного охладило меня, я даже постоял, чтобы перевести дух и собраться с мыслями, но полонившее меня отчаяние не проходило.

Наконец за одной из многочисленных излучин открылась скальная гряда, а за нею и давилка. Целехонькая! Коромысло по-прежнему привязано к перекладине, под гнетом, словно гриб-боровик, толстая чурка. Даже петля из японского тросика на месте.

Конечно же, Тышкевич не умеет настораживать ловушку и пользуется ею, как обыкновенным шалашиком. В самой глуби лежит разрубленная пополам утка, две кедровки и несколько кусков лосятины. Немного впереди угадываются кое-как замаскированные капканы. Настораживая их, Тышкевич залезал в давилку прямо сквозь выглядывающую из пазов петлю. А что, если бы подпорка выскользнула из-под гнета!

Ну и что! Это его проблемы. Убрав петлю, забираюсь в давилку, расстораживаю капканы, выбрасываю приманку и замерзшие комья салфеток «Пошел прочь, поселенец! Свободен! Здесь все мое! Я открыл этот распадок, таскал бревна, чтобы соорудить вот эту давилку, даже за японский тросик отдал совхозному слесарю бутылку водки. Сейчас я насторожу свою ловушку на шкодливую росомаху и, если ты вздумаешь тоже сунуться за добычей, пеняй на себя!» Достаю из рюкзака тушку соболя, разглаживаю взъерошенный мех, защелкиваю лапку в капкан и пристраиваю в глубине ловушки. «Аннушка разлила масло», «Орешки в кувшине». Осталось заузить горловину и можно выглядывать мартышку. Чуть подтягиваю насторожку, цепляю ее за выступ качающегося на одном гвозде порожка, после возвращаю петлю в паз и присыпаю снегом.

Теперь самое сложное — освободить гнет. Стараясь не делать резких движений, выталкиваю из-под гнета поддерживающую его чурку и перерезаю веревку на коромысле. Бревна в связке заскрипели и просели, идущий от насторожки шнур натянулся, а коромысло чуть выгнулось. От моего сооружения повеяло опасностью. Теперь стоит коснуться порожка, как обрушившиеся бревна взметут коромысло к небу, и тонкий трос намертво захлестнет всякого, кто потянется к положенному на приманку соболю.

Прячу обрезки веревки в карман, подвязываю лыжи и, бросив последний взгляд на ловушку, качу вниз…

…Пастухи рассказывали, что когда-то на Колыму пришли разбойники. Они убивали оленеводов и грабили стойбища. Все награбленное разбойники уносили на вершины сопок, где у них были каменные крепости. Из крепостей они наблюдали за тем, что происходит в долине.

Что-то здесь не вяжется. Во-первых, в стойбищах даже сегодня кроме оленьих шкур, транзисторных радиоприемников и закопченных кастрюль грабить нечего. Едой же оленеводы готовы поделиться с каждым встречным. Во-вторых, наблюдать с сопки неудобно — тебя видят все, а ты только тех, кто выйдет на открытое место. Да и то, если нет метели. Сейчас она разыграется не на шутку.
Я строю балаган у слияния ручьев Эврика и Ханрачан. Здесь до самых сопок простирается широкое, заросшее чахлыми лиственницами болото. Мы с Мягкоходом называем его Куликово Поле. Даже через снежную кисею видны лиственницы, за которыми спрятана моя избушка. Я увижу Тышкевича, лишь только он покажется на Куликовом Поле.

Прежде всего, развел костер, поджарил сало и вскипятил чай. Но ни есть, ни пить не хочется. И вообще, я весь какой-то дерганный. Сначала порезал палец, потом потерял пилу-ножовку. Для поисков пришлось выкопать в снегу глубокую яму. Наконец, нашел и принялся строить балаган.

Хорошо знаю, что Тышкевич отправится проверять этот путик не раннее завтрашнего утра, но после каждой притащенной к костру жерди, стою и долго смотрю на болото.

Балаган строю основательный. У меня с собою два ватных одеяла, кусок брезента и четыре мешка из-под комбикорма. Все это я прихватил из избушки, потому что она принадлежит мне. Если кто нуждается, пусть тащит из дому. У меня не богодельня для убогих. Тышкевич, понятно, расстроится, но вряд ли сообразит, чья работа. Тем более, все следы давно занесло снегом.

Из головы не идет скрипящий звук, с которым просела ловушка-давилка, когда я освободил коромысло вместе с привязанными к нему петлей и гнетом. Сразу весь мир переместился в другое измерение. Так бывает, когда сидишь в засаде на медведя. Вот он весь на виду, щиплет бруснику, копается под камнями. Где-то стрекочут кедровки, свистит поползень, возле уха позванивает комар. Но стоит нажать курок, все утонет в грохоте выстрела, реве медведя, разбрызганной по брусничнику крови. А может даже раненый зверь бросится в твою сторону и через мгновенье тебя не будет в живых….

Но там всего лишь медведь, а здесь — совсем иное дело. Поэтому тягучий скрип проседающих бревен звучит громче любого выстрела.

Сколько мечтал об этом мгновении, а дождался и не нахожу себе места. Хоть беги и заталкивай подпорку на место…

К вечеру балаган был готов. Осталось валяться на разостланных на лиственничных веточках мешках, поддерживать разведенный у входа в балаган костер и ожидать…

Снег прекратился только к обеду третьего дня, и почти сразу появился Тышкевич. Я заметил его желтоватую куртку, лишь только он вынырнул из темнеющего вдоль Ханрачана лиственничника. Вот он присел возле шалашика, по-хозяйски копается. Поднялся, охлопал колени, посмотрел в мою сторону. Но балаган надежно завален снегом, костер почти не дымит, так что ничего ему не увидеть. Я сам разглядываю Тышкевича через щель между жердей.

Наконец он минул Куликово Поле и исчез в ольховнике…

Я начал охотиться лет с семи еще на Украине, когда вдвоем с пятилетним братом Эдиком ставили на сусликов капканы. Мясо сусликов мы ели, а за шкурки получали у заготовителя Бахмацкого соевую муку. Уже подростком стал «собачкой» у гольда Кеши и прошел вместе с ним всю Уссурийскую тайгу. После перебрался на Колыму и более десяти лет охочусь в здешних краях. Так что самоловы и ладить и настораживать умею. В ловушку, которую я насторожил в верховьях ручья Эврика, попались три росомахи. А уж более хитрого и осторожного зверя здесь не водится. И вообще, даже в куда более примитивных ловушках у меня проловов не случается. Здесь же сижу и выглядываю… не покажется ли возвращающийся от ловушки Тышкевич. Даже, когда совсем стемнело, не мог оторвать глаз от болота.

…Утро пришло солнечное морозное. Я встретил его, на удивление спокойным, словно загодя выстрадал все, что гнетило душу. Позавтракал, уложил в рюкзак одеяла, даже пришил к куртке пуговицу. Спустился к болоту, оставил там рюкзак и налегке покарабкался в верховья Эврика. Лыжня почти занесена снегом, но даже издали видно, что ею прошли только в одну сторону — вверх. Я не могу ступить на этот след и пробираюсь руслом вымерзшего ручья, то и дело, обрушивая на его дно пластины льда.

Вот лиственничная грива, в которой любит останавливаться проходная белка. Под похожим на осьминога выворотнем темнеет широким зевом шалашик с настороженными в нем капканами. В памяти всплывают слова гостившего на Аринкиде старика эвена: «Сдохли, наверно… Мы потом все следы вокруг смотрели, никто не ни один зек из норы не вылез. Даже петли, которые они на зайцев поставили, непроверенными остались…» Теперь и здесь проверять будет некому…
Наконец из-за отрога сопки выплыла краснеющая на белом снегу скальная гряда. Перебираюсь через ручей и карабкаюсь на скат сопки. Отсюда хорошо видно вершину лиственницы, под которой стоит давилка. Рядом с припорошенными снегом ветками темнеет задравшееся к небу коромысло с висящей на шнуре насторожкой. Сработало!

На лиственнице суетятся кедровки, где-то по-весеннему, словно открылось горлышко бутылки, крикнул ворон. Его крик оттолкнулся от заснеженных сопок и покатился по ханрачанской долине.

Еще один-единственный шаг и откроется давилка, а в ней застывший комом Тышкевич. Но сделать этот шаг у меня не получается.

Какое-то время стою, гляжу на кедровок, торчащее к небу коромысло, привязанную к нему насторожку, затем разворачиваю лыжи и направляюсь через ручей, обрезать стальную гряду вместе с лиственницей, ловушкой и всем, что там произошло. Иду и во все глаза смотрю на зарозовевший от солнца снег, хотя прекрасно понимаю, что идущего от ловушки следа мне не увидеть…

Tags: