Колымская повесть. Олефир С. (1)

ТАМ, ГДЕ ОБИТАЮТ ДУХИ

Недалеко от моей охотничьей избушки есть могила. Могила недавняя. На ней успело вырасти всего лишь несколько кустов иван-чая, да рядом с вытесанным из лиственничных жердей крестом пробилась лапка кедрового стланика. На верхушке креста и перекладинах сидят три грубо вырезанных из тополя птички. Гостившие у меня пастухи рассказывали, что здесь похоронен старый эвен Кэткэчан, а тополевым птичкам на его кресте отведена особая роль. Самая верхняя должна унести душу Кэткэчана на небо; та, что на верхней перекладине — сберечь его добрые дела на земле; нижняя — сохранить лежащее в могиле тело.
Не знаю, как справились со своим предназначением две верхние птички, но то, что самая нижняя оказалась на высоте — не вызывает сомнения. Здесь проходит медвежья тропа, которой в середине лета голодные звери направляются к морю, и почему они до сих пор не раскопали могилу, очень удивительно. В нашей тайге, как бы старательно не запрятал продукты, лодку или видавшую виды палатку, медведи обязательно отыщут, раскопают и, если не съедят, то уж разорвут в клочья. А Кэткэчан лежит. Но может быть все потому, что Кэткычан «решил» вселить свою душу в кого-то из новорожденных, а «пацан» еще не родился, вот он и «шарахается» вокруг могилы, отгоняя медведей и росомах, которые не прочь «покушать» зарытого не так глубоко Кэткэчана.

Долго ли душа старого эвена будет скитаться здесь, не знает никто. Как сказали пастухи: «Молодые женщины теперь в тундре жить не желают, а желают по поселку бегать. В поселке телевизор, магазин с водкой и бухгалтерия, где выдают аванс. Рожать совсем некогда» К тому же Кэткычан вселится далеко не во всякого ребенка, а только в того, которому предназначено стать удачливым пастухом и охотником…
Вполне возможно, он заглянет и ко мне в гости. Если увижу возле избушки следы зайца или другого зверя, это он приходил посмотреть, как здесь живу? Бояться его не стоит. Ведь не боимся мы тени от облака или дыма. Но ходить по его следу нехорошо — грех!..
Тем не менее, пастухи удивлялись, как я не боюсь здесь жить? Оказывается, ручей, возле которого стоит мое зимовье, раньше назывался Нислэдья — приносящий удачу. Здесь обитали духи, которым кочевники приносили жертвы и которых шаманы «приглашали» лечить болезни, помогать при перекочевках, приносить удачу на охоте. Те всегда «старались» и всем было хорошо. Но пришли русские, ручей стали называть Товарищ, духи совсем «охренели», не знают, что им теперь делать. Вместо того, чтобы приносить мне удачу, могут так закрутить голову, что буду ходить по тайге, словно объевшийся чемерицы олений бык — корба, пока совсем не подохну.
…Всю ночь охотился на выдру у Гнилого ручья, возвратился в зимовье только к полудню. Не удивительно, стоило попасть в тепло и хорошо поесть, как сразу заклевал носом.
Даже на Украине спать на закат солнца — плохая примета. Будет болеь голова и вообще, может приблазниться что угодно, а на Колыме, да еще с «охреневшими» от растерянности духами, и более того. Не удивительно, что когда меня во сне вдруг позвала мама, я почти не придал этому значения. Подумал, что отозвалось горящее в печке сырое полено, натянул меховую куртку на голову и уснул снова.
Через мгновенье мама позвала снова. На этот раз куда громче и явственней, словно и впрямь стояла у самого изголовья. Мне даже почудился запах чебреца, который она хранит в хате за сволоками.
И во сне помню, что мама далеко на Украине, но ведь позвала же! Даже чебрецом запахло. Какое-то время лежу на нарах и бездумно гляжу на взявшееся морозными узорами окошко. На душе пусто и одиноко. Что-то меня гнетет, а что — не пойму. И чем дальше, тем тревога сильнее. Где-то неподалеку выстрелила раздираемая морозом лиственница, гнусаво прокричал ворон, и снова гнетущая, давящая на сердце, тишина.
Не выдерживаю, слезаю с нар, одеваюсь и протоптанной среди лиственниц и тополей тропинкой спускаюсь к ручью. Промороженный до самого дна ручей дымится наледями. Мерцающие под розовым небом языки льда полонили ивняковые заросли и выплеснулись на заросшее голубикой болото. Взявшиеся густой кухтой ивы сеют на лед кристаллы инея, хотя ветер и не шелохнет.
Здесь не так гнетуще, как визбушке, но тревога все равно не отпускает, а в ушах по-прежнему звучит мамино: «Сынок!»
Боковым зрением ловлю движение за излучиной ручья, оборачиваюсь и вижу олений караван — элгун. Цепочка запряженных в нарты оленей движется моим берегом, прижимаясь к нетронутому наледями лиственничнику. Переднюю упряжку ведет полная, одетая в длинную кухлянку женщина. Еще четыре сидят на нартах. Три в начале элгуна и одна в самом конце. Остальные нарты загружены пастушьим скарбом. Мешки, сумки, ящики, печки, жестяные трубы, оленьи шкуры, связки шестов юрташек. К последним нартам привязаны три собаки.
Я как раз на пути элгуна. Даже хорошо прирученные олени пугаются чужого к тому же непривычно одетого человека, поэтому торопливо отступаю под лиственницы. Но может, я сделал это еще потому, что слишком уж этот караван был необычен. В пастушьих стойбищах мужчин намного больше, чем женщин, и водить элгун это мужская работа. Во всяком случае, мне такое встречается впервые — пять женщин и ни одного мужика!
К тому же, даже две-три упряжки слышно за добрый километр. Лают собаки, подают голос пастухи, перекликаются дети и женщины. А здесь — даже олени не хоркают. Только копыта пощелкивают по припорошенному снегом льду, да иногда раздается звон ударяемых друг о дружку оленьих рогов.
Передняя упряжка почти поравнялась со мною, и я хорошо вижу лица женщин. Все повернуты в мою сторону, но вместо приветливых улыбок, или хотя бы безразличия, на них страх. Вернее, страх, перемешанный с такой лютой ненавистью, что меня обдало холодом.
Похожее я видел на глазах работавших на бесконвойке заключенных, которых накрыл капитан Дмитров, когда те уселись в молоковском свинарнике распить бутылку водки. Полдня таскали навоз, ремонтировали корыта, раздавали свиньям помои, — никому до них не было дела. Стоило открыть бутылку водки — Дмитров на пороге.
Напугались они ужасно. Дрожат руки, дергаются уголки губ, но вместе с тем, в этих же глазах такая ненависть, что нею можно заморозить разлитую по кружкам водку.
Может, женщины принимают меня за кого-то так же ненавистного им, как Дмитров зекам? Силюсь открыть рот, чтобы поздороваться и сообщить, что я здесь, всего, лишь, охочусь, и, никому мешать не собираюсь, но ничего не получается. Словно во сне — силюсь-силюсь — и ни звука.
В это мгновенье ведущая переднюю упряжку женщина протестующе замахала рукой и приложила рукавицу к губам. Я растеряно киваю ей, отступаю в лиственничник и только потом замечаю, что у сидящей на последних нартах женщины не видно лица. Она одета в кухлянку и расшитые бисером торбаза, тоже довольно устойчиво сидит на нартах, лицо же у нее забрано белой тканью. Только прядь выбившихся из-под меховой шапки волос темнеет на лбу. На какое-то мгновенье мне показалось, что женщина неживая. Усадили труп на нарты, привязали покрепче и везут хоронить. Но здесь полозок вынесло на вмерзший в лед камень, нарты качнуло, и женщина тотчас отклонилась в противоположную сторону. Живая!..
Когда караван скрылся за деревьями, я возвратился в избушку. Включил транзистор, варю зайца, а у самого не идет с головы происшедшее. Старик Горпани, который сторожит факторию на Новых озерах, рассказывал, что в кочующих по Буюнде эвенов живет слепая старуха. Этой старухе во время перекочевок завязывают лицо, чтобы не поранить о ветку или сук. Когда едешь по тайге, даже зрячий не всегда успевает отклониться, а слепой — тем более. Но почему эта ехала в самом конце элгуна, к тому же на «поганых» нартах? У кочевников имеются особые нарты, на которых возят «поганую» одежду, которую женщины одевают, когда у них месячные. Однажды подвыпившие пастухи нарочно посадили на эти нарты директора совхоза и полчаса катали вокруг стойбища. Он продал геологам обещанный пастухам снегоход, те на него зуб и заимели.
Возят, как дурачка, вокруг стойбища и хохочут, он смеется вместе с ними. Потом обо всем этом по рации соседним оленеводческим стойбищам рассказали и специально по-русски, хотя обычно переговоры ведут на своем языке. Даже на траулерах, что ловят минтай в Охотском море, слушали, как директор восседал «на грязных бабских штанах», словно на пуховых подушках…
Кроме «поганой» одежды на эти нарты могут положить давшее осечку ружье, нож, которым кто-то поранился, или маут, с которого срываются олени. Сами оленеводы на эти нарты даже не присаживаются отдохнуть…
Но более всего меня занимало, почему я не смог заговорить с женщинами? Ведь пытался же, но не вышло даже открыть рта. И они понимали это, не зря же толстуха приложила к губам руку, чтобы не силился.
И вообще, куда они направились? Обычно, после заката солнца оленеводы не кочуют. Значит, остановятся где-то рядом. А у меня везде капканы. Попадется их собака, беды не оберешься. Нужно идти к ним и устанавливать отношения.
Отодвигаю к краю печки кастрюлю с зайцем и укладываю в рюкзак пилу. У них ни одного мужика, а какие из женщин лесорубы — известно. Когда-то неподалеку отсюда был женский лагерь, и до сих пор там торчат пни от заготавливаемого зечками леса. Каждый пенек, словно мышами погрызенный. Наверное, тысячу раз тюкнет, пока не уронит ту лиственницу. А у меня пила от самого шпиона Мюллера. Мюллер отсидел лет пятнадцать в нашей зоне, и сейчас работает в ателье фотографом. Когда наводит на клиента объектив, каждый раз говорит примерно так: «Сиди, милый человек, спокойно. Я ночью из-под полы военные аэродромы фотографировал. Можно было звездочки на самолетах пересчитать…»
Мюллера не расстреляли потому, что на спор с лагерным начальником напилил за смену пятнадцать кубов леса. Сам отковал и нарезал из автомобильной рессоры пилу и обогнал на лесоповале целую бригаду лесозаготовителей. Теперь живет в соседнем со мною бараке, и я иногда хожу к нему в гости. Каждый раз двадцатого апреля — в день рождения Гитлера — Мюллер одевает эсесовскую форму, садится перед зеркалом, пьет водку и плачет. Потом бывшие полицаи Акуленко и Франчук бьют ему морду, а участковый пишет на всех троих протокол.
В лагере Мюллер оставил зубы, пальцы на ногах и один глаз. Еще ему отбили легкие. Он лечит их медвежьим жиром, которым я его снабжаю. За это Мюллер рассчитывается самодельными пилами. Они коротки и тяжеловаты. Но необыкновенно остры. Мюллер лишь просит, чтобы я не точил их сам, потому что после меня их проще выбросить…
К оленеводам не положено ходить без гостинца. Более всего они рады водке, но ее у меня нет. Сую в рюкзак пачку тридцать шестого чая и тороплюсь к нартовой дороге.
Какое-то время она бежит вдоль ручья, затем поднимается на террасу, и здесь я замечаю что-то чернеющее на нартовом следу. Наверно, свалилось с нарт, а женщины не заметили. Когда я охотился в долине реки Ямы, мимо моей избушки проехали на нартах пьяные пастухи, потом я подобрал на дороге два куска сливочного масла, коробку китайской вермишели и валенок…
Не-ет! Это собака. Мертвая. Вернее, убитая. Лежит ко мне головой, изо рта тянется струйка крови. Дальше на нартовой дороге заборчиком стоят воткнутые в снег лиственничные ветки. Гольд Кеша, с которым я охотился в уссурийской тайге, таким способом «запирал» лыжню, когда за нами увязался поднявшийся среди зимы медведь. Правда, в тот раз Кеша уверял, что это принявший медвежий облик черт, и даже пули в наших ружьях нарезал крестом. Но сейчас я в более сложном положении, чем тогда с Кешей. Пойду следом, а та толстая, я почему-то уверен, что она главная среди женщин, поступит со мною, как Кеша с медведем.
И вдруг меня осенило. А что, если эту женщину повезли убивать! Сколько раз слышал о том, что чукчи душат стариков удавкой, а эскимосы — куском моржового сала. Может, и эти как-то там отправляют зажившихся родственников к «верхним людям». Конечно, все это делается в большой тайне, поэтому, встретив меня, женщины так испугались.
Дед Горпани с Новых озер рассказывал, что где-то недалеко есть сопка, на которой коряки сжигают умерших людей. Он предупредил меня, если наткнусь на сломанные нарты, ружье или нож, ни в коем случае не трогать. Эти вещи принадлежат мертвым и даже, касаться их руками, грех.
Огибаю убитую собаку, поднимаюсь немного выше и там, где ручей впадает в таежную речушку Аринкиду, в начинающихся сумерках замечаю костер. Я исходил в тех местах каждую тропку, проверил каждую кочку, но не заметил ни кострищ, ни сломанных нарт, ни, тем более, ножей и карабинов. Может, Горпани что-то напутал, и ту женщину привезли сюда совсем с другой целью.
К Аринкиде у меня своя лыжня. Разворачиваю лыжи, бросаю еще один взгляд на лежащую среди нартовой дороги собаку и качу вниз…
На небольшой, окруженной тополями и лиственницами поляне горит костер. Рядом с ним все на тех же нартах сидит женщина с обвязанной головой. Полная женщина рубит сухую лиственницу в стороне от поляны. Остальные готовят места под палатки. Они уже убрали снег и выстилают мерзлую землю лиственничными веточками. По темнеющим в сумерках квадратам вижу, что готовятся поставить три палатки. Оленей не видно. Наверное, их отпустили пастись. Оставшиеся в живых собаки налицо, но на меня никакого внимания. Обычно даже знакомого человека они встречают звонким лаем, здесь же подняли головы, посмотрели в мою сторону и улеглись снова.
Полная женщина тоже заметила меня, но не кажет вида. Тюкает и тюкает топором, соря на снег мелкие щепки. Достаю из рюкзака мюллеровскую пилу, подхожу к сухостоине и в несколько взмахов роняю на снег. Женщина посторонилась, чтобы не задело падающим деревом, и принялась собирать обломленные сучья. На лице никакого удивления. Того ужаса, который я видел какой-то час тому назад, тоже нет. Просто подбирает сучья, между делом посматривает в мою сторону и даже чуть-чуть улыбается. Я показываю ей на пустые нарты, которые нужны мне, чтобы подвозить дрова к палаткам. Она понимающе кивает, и скоро мы трудимся, как давно сработавшаяся пара. Я режу лиственницу на чурбаки, она укладывает на нарты, и мы вместе тащим их к стойбищу.
Остальные женщины тоже вроде как не удивились моему появлению. То одна, то другая посмотрит в мою сторону, переведет взгляд на сидящую у костра женщину и снова принимаются за роботу. Но может все из-за того, что очень уж торопятся. Нужно установить каркасы палаток, натянуть полотнища, установить печки, выстелить все шкурами и только потом уже разводить огонь и варить еду. Раньше нельзя даже вскипятить чая — грех! Так учил меня гольд Кеша, когда я, оголодав, предлагал сначала заняться ужином и готовить ночлег на полный желудок.
Та, что на нартах, выпростала руки из варежек, греет у костра, но ни освободить лицо от повязки, ни даже переменить позу не пытается. Мне кажется, она совсем не озабочена тем, что происходит. Хотя, кто знает, как ведут себя люди, которые решили уйти из жизни?
Наконец мы покончили с очередной лиственницей, и моя напарница показала, что дров более чем достаточно. Я укладываю пилу в рюкзак, натыкаюсь на спрятанную там пачку чая и отдаю женщине. Она приняла мой гостинец, чему-то улыбнулась, затем взяла меня за руку, подвела к костру и принялась обтирать чем-то мягким. Впечатление такое, словно я свалился в болото, и с меня счищают грязь.
Уже совсем стемнело, но костер горел достаточно ярко, и я смог разглядеть в ее руке черную шкурку то ли щенка, то ли другого небольшого зверька.
А она тщательно протерла мне спину, бока, живот. Затем присела и осторожно выкатила лиственничной веткой на обтаявший у костра мох несколько горящих угольков. Снова взяла меня за руку и заставила стать на эти угольки.
Я хорошо понимаю, что участвую в каком-то ритуале и стараюсь угадать каждое желание полной женщины. Тем более, остальные обитательницы стойбища давно оставили работу и собрались у костра. Мне хорошо заметно, как им важно то, что сейчас происходит со мною.
Наконец толстуха подвела меня к сидящей на нартах женщине и заставила меня взяться за ее руки. Они у женщины теплые, шершавые. Осторожно высвободила руки и принялась ощупывать мои лицо, шею, голову. Я слышу дыхание женщины и идущий от ее кухлянки запах ворвани. Хочется заговорить, но понимаю, что делать этого нельзя.
А она обхватила мою голову ладонями, наклонила к себе и глубоко втянула воздух. На мгновенье замерла, словно пытаясь угадать, кто же так пахнет? Под ее пальцами вдруг потеплело, тепло разлилось по всей голове, затем полонило все тело. В висках застучало, накатила какая-то истома. Словно я в один дух выпил полный стакан водки. Мир вокруг поплыл и потерял очертания. Какой-то звон, тени и больше ничего.
Такое состояние длилось не больше минуты, потом вдруг ушло, как вода в гальку, и снова только ночь, костер и резкий запах ворвани, идущий от кухлянки.
А женщина вздохнула, будто выполнила очень трудную работу, уронила руки и повернула забранное тканью лицо в сторону стоящих рядом женщин…
Все, наверное, получилось нормально. Здесь же у костра мне вручили сумку, в которой лежало что-то довольно тяжелое, и показали в сторону тропы, которой я пришел к их стоянке. Толстуха не принимала в этом никакого участия. Просто стояла и безучастно смотрела на огонь, словно никого кроме ее и огня здесь не было.
Показываю, что понимаю, зачем мне нужно уйти, огибаю костер и, бросив последний взгляд на сидящую на нартах женщину, направляюсь к оставленным у лиственницы лыжам…

(продолжение следует)

Tags: