Генерал А. Н. Пепеляев и анархист И. Я. Строд в Якутии. 1922-1923. Леонид Юзефович (31)

Разные судьбы. Столяр и писатель

1
«Обращение к оставшимся за границей офицерам и солдатам русской армии» было опубликовано в харбинской просоветской газете «Вперед», выдержки из него со злобными комментариями печатали другие эмигрантские издания. Это вызвало разочарование в участниках Якутского похода. Над Пепеляевым, раскаявшимся на суде и все равно угодившим на много лет в тюрьму, откровенно издевались; публицист Всеволод Н. Иванов именовал его «каким-то наполеонистым Фигаро».
«Прожил он свой век при монархии, не понимая ее смысла, и в смутную годину оказался таким же темным человеком, руководимым политическими фантазерами и мошенниками. То, что принес покаяние советской власти, еще не означает, что он встал на ее сторону. У таких людей, не привыкших действовать принципиально, – витийствовал Иванов, вскоре ставший секретным агентом ГПУ в Харбине, – нет сторон. Они – листья, облетающие с дерева дореволюционного российского общества, подточенные червем интеллигентщины».

Свойственная Пепеляеву зыбкость политических убеждений, его неспособность безраздельно примкнуть к какой бы то ни было партии – черта не столько даже интеллигента, сколько взыскующего Божьего Града русского праведника. Ни жертва «мошенников», ни тем более авантюрист в стиле Наполеона или Фигаро, каким Пепеляева изображал Иванов, словно речь шла о трех разных людях, не мог бы, как он, из ледяной якутской бездны в отчаянии воззвать к безответным небесам: «Господи, научи меня понимать благо народное, укажи пути доброго служения Родине, укажи правду, дай твердо идти по пути добра и счастья народного!»

Устрялов чуть ли не единственный написал сочувственную статью о друге, но и в ней говорилось, что «пафоса государственного он вообще чувствовать не умел», что «суровый дух автократического водительства ему не мог не быть враждебным», и Пепеляев пал жертвой собственного «поверхностного демократизма, усвоенного из вторых и третьих, да к тому же весьма захолустных рук»; этим объяснялось его недовольство и Колчаком, и советской властью, а то, что в конце концов он принес ей повинную, стало, по Устрялову, таким же следствием непонимания ее природы, как и борьба с ней.

Подобные оправдания Нине Ивановне непросто было отличить от обвинений.

Жены пепеляевских офицеров и те, должно быть, считали, что их мужья пострадали из-за ее мужа. Одинокие реплики в его защиту тонули в хоре негодующих голосов.

Нина Ивановна осталась одна с двумя детьми на руках, без профессии, без денег и без надежды на помощь родственников, которые сами еле сводили концы с концами. Оставленную ей Пепеляевым тысячу рублей она давно потратила, единственным ее козырем был диплом об окончании верхнеудинской гимназии. Нина Ивановна пошла работать корректором в газету, потом кто-то из знакомых, Вишневский, может быть, по возвращении вновь ставший главой харбинского отделения РОВСа, пристроил ее в управление КВЖД на мелкую канцелярскую должность. Это позволило ей выжить и вырастить сыновей.

Писем от мужа она не получала и не знала о нем совсем ничего. Переписку с семьей ему разрешили только через два года.

Единственный из всех осужденных в Чите, Пепеляев с первого до последнего дня заключения просидел в Ярославском политизоляторе ОГПУ, в просторечии – «Коровники». Эта старинная губернская тюрьма находилась в Коровницкой слободе и была известна песней:


В Ярославскую тюрьму
Залетели гуленьки.
Залететь-то залетели,
А оттуда – х…леньки.


Сюда свозили участников крестьянских восстаний и различную «контру». Первое время Пепеляева держали в одиночной камере, потом режим смягчили. «Полтора-два года, – рассказывал он, – я был оторван от внешнего мира, но в конце 1925 года получил разрешение работать в тюрьме». Стекольщик, плотник и, наконец, столяр – вот его тюремные профессии. Столярному ремеслу он обучился в мастерских у товарищей по несчастью.

Из жизни страны Пепеляев исчез. В настоящем для него места не было, его имя упоминалось в советской печати лишь в рассказах о былых победах над ним или о проводившихся им репрессиях против рабочих и крестьян. Маяковский, посетив Свердловск, отчитался за творческую командировку стихами об индустриальном Урале с ретроспективой его тяжелого прошлого:


Порол Пепеляев.
Свирепствовал Гайда.
Орлом
Клевался
Верховный Колчак.


На самом деле пороли другие.

Вострецов, прекрасно об этом знавший, сохранил о своем аянском пленнике самые теплые воспоминания, хотел ему помочь и в 1928 году, будучи командиром 27-й Омской Краснознаменной стрелковой дивизии, направил письмо в Москву, адресовав его члену Верховного суда РСФСР и главе юридического отдела Рабоче-крестьянской инспекции, старому большевику Арону Сольцу.

Коротко объяснив, почему судьба Пепеляева ему небезразлична, Вострецов с откровенной симпатией охарактеризовал его взгляды и «личные качества»: «Очень честный, бескорыстный, жил наравне с остальными подвижниками боев (солдатами). Лозунг их – все братья: брат генерал, брат солдат и т. д. Мне утверждали его сослуживцы с 1911 года, что Пепеляев не знает вкуса вина (думается, этому можно верить). Имел громадный авторитет среди подчиненных: что сказал Пепеляев – для подчиненных был закон».

Наконец Вострецов перешел к тому, ради чего он и взялся за это письмо: «У меня есть такая мысль: не время ли выпустить его из заключения? Думается, он нам сейчас абсолютно ничего сделать не может, а его можно использовать как военспеца (а он, на мой взгляд, неплохой), если у нас есть такие бывшие враги, как генерал Слащев, который перевешал нашего брата не одну сотню, а сейчас работает в «Выстреле» преподавателем тактики. Вот те мысли, которые я имел и изложил вам как лицу, который этим заведует».
Сольц носил почетный титул «совести партии», но требовал строжайшего соблюдения законности лишь применительно к ее членам. На прочих это требование распространялось по обстоятельствам. Белый генерал, не отбывший свой законно полученный срок, не должен был его заинтересовать.

Пепеляев остался в тюрьме, а Вострецов, через год отличившись в боях во время советско-китайского конфликта на КВЖД, был назначен командиром корпуса. Ему прочили блестящую карьеру, но в 1932 году, в Новочеркасске, он ночью, один, ушел на кладбище, как в Харбине когда-то уходил Пепеляев, и застрелился из нагана.

Причиной самоубийства будто бы стал рецидив старой душевной болезни, но эти слухи могли инспирироваться сознательно и скрывать за собой все что угодно.

Предсмертной записки Вострецов не оставил.
2
В конце лета 1924 года Строд со второй попытки доехал до Москвы и был зачислен на Стрелково-тактические курсы усовершенствования комсостава РККА «Выстрел», они же – имени III Коминтерна. Лекции по тактике ему читал прототип Хлудова из пьесы Булгакова «Бег» – вернувшийся в СССР врангелевский генерал Яков Слащев. На его пример Вострецов ссылался в письме к Сольцу.

Курсы были полугодичные, но под новый, 1925 год Строд, бросив учебу и не получив документ об окончании курсов, открывший бы перед ним путь к военной карьере, срочно выехал в Якутск. Причина – телеграмма ЯЦИК с просьбой помочь в борьбе с очередной волной повстанческого движения.

На этот раз восстали приморские тунгусы. Они всегда жили по своим родовым законам, а теперь власти обложили налогом их оленей, собак и даже каждое дерево, срубленное на жердь для урасы или на бересту для лодки, что для тунгусов было примерно то же самое, как если бы их заставили платить за воздух, которым они дышат. Правила регистрации пушнины дошли до полного абсурда: на тысячеверстных таежных просторах охотник обязан был прибыть непременно в Аян или Нелькан, найти представителя власти (тот мог быть пьян, или не в духе, или уехать по делам), предъявить разрешение на охоту вкупе с квитанцией об уплате пошлины за таковое разрешение и добытые шкуры, причем их головную часть следовало предварительно очистить от жил и прожилок для удобства наложения на нее печати, затем с помощью человека, знающего тунгусский язык и умеющего писать по-русски, что вместе встречалось нечасто, заполнить анкету с точным указанием, в каком месте и в какой день какого месяца был убит тот или иной зверь, и еще уплатить пятипроцентный сбор с гипотетической стоимости каждой шкуры. При ее продаже приходилось заново проходить аналогичный, бессмысленный и мучительный для лесных жителей бюрократический лабиринт. Доведенные до отчаяния тунгусы с боем захватили Аян, арестовали с десяток милиционеров и советских уполномоченных и объявили Аяно-Нельканский район независимой Тунгусской республикой, чтобы лишить пришлых людей власти над ее гражданами. План этот созрел у тунгусских старейшин еще год назад, когда они предлагали Пепеляеву стать у них кем-то вроде военного министра.

О причинах восстания Строд мало задумывался. Ему достаточно было знать, что оно «контрреволюционное» и «вооруженными силами» мятежников численностью в пару сотен человек командует не кто иной, как Артемьев. Прошлой весной он расстался с Вишневским на Джугджуре, позже был прощен, обещав не поднимать оружия на советскую власть, но посчитал, что она первой нарушила свои обещания.

В Якутске Строд сформировал отряд и двинулся на восток, но по пути узнал, что красный десант, прибывший на пароходе из Владивостока, захватил Аян и Нелькан. Артемьев со своими тунгусами и якутами ушел в центр Якутии, в район Петропавловского. Строд послал ему письмо, получил ответ и один, как всегда, без револьвера и даже без шашки, выехал на переговоры – у него имелась «установка ЯЦИК» обещать амнистию всем сложившим оружие. Артемьев сдался, прибыл в Якутск, сочинил там покаянное письмо, опубликованное в «Автономной Якутии», и на память сфотографировался вместе со Стродом. На обороте снимка тот в знак примирения написал бывшему врагу несколько слов, не подозревая, как дорого обойдется ему эта надпись.

Тогда же Строд женился на двадцатидвухлетней Клавдии Андриановой, уроженке Витима. Она служила фельдшером в его отряде, и роман, надо думать, завязался во время похода. В ней, как у большинства здешних старожилов, текла смешанная, русско-якутская кровь. Светловолосая, женственная, чуть курносая, с длинной шеей и нежным, по-девичьи округлым лицом, она до старости сохранит копну пышных волос, но с возрастом, судя по фотографиям, все сильнее будет походить на якутку. Этим браком Строд скрепил отношения со своей второй родиной.

Через год Клавдия Георгиевна родила сына, получившего имя Новомир. Впоследствии она говорила ему, уже взрослому, что его отец всегда о ней заботился, берег от тяжелой работы по хозяйству, но это лишь часть правды. Жизнь с нервным, неуживчивым, выпивающим Стродом была для нее нелегкой.

Жили в Иркутске, Строд служил заместителем командира полка. После семи ранений он часто болел (полученная в Сасыл-Сысы пуля навсегда осталась у него в правом легком) и летом 1927 года был уволен из армии по состоянию здоровья. В качестве компенсации его наконец приняли в ВКП (б).

Тем временем в Якутии началось последнее из национальных движений смутного десятилетия – «ксенофонтовщина». Оно считалось антисоветским «восстанием», хотя, в сущности, таковым не было. Павел Ксенофонтов, его идеолог, юрист с дипломом Московского университета, работал в наркомате финансов ЯАССР и не имел конфликтов с властью, пока не попытался вынести на публичное обсуждение вопрос о том, что Якутия должна быть не автономной, а союзной республикой с теми же правами, какие имеют Узбекистан или Белоруссия. Летом 1928 года Ксенофонтов с группой последователей ушел в тайгу, скитался от улуса к улусу, пропагандируя свою диссидентскую идею и критикуя «произвол ГПУ», при котором «советская конституция превратилась в клочок бумаги», а «личность трудящегося низведена до положения бесправной скотины».

Неукротимый Артемьев, после второй амнистии служивший в Нелькане счетоводом, немедленно влился в ряды его сторонников, называвших себя «конфедералистами». Простые якуты плохо понимали, чего хочет лидер движения, но из-за недовольства новыми налогами его проповедь, как и радикальные призывы Артемьева «освободиться из власти русских», имели некоторый успех. Ксенофонтовцев объявили «бандитами», хотя они избегали насильственных действий (за полгода «восстания» был убит всего один милиционер), и решили применить против них силу.

Гарнизон Якутска был невелик, в помощь ему начали вербовать добровольцев. Возглавить их позвали Строда. Он с радостью согласился и, забыв о болезнях, с небольшим отрядом выступил в сторону Усть-Маи, но в это время Ксенофонтов, решив, что его идеи уже проникли в массы, явился в Якутск и призвал сторонников последовать своему примеру. От имени правительства ЯАССР всем им посулили амнистию.

Руководствуясь этой генеральной линией, Строд вступил в переписку с предводителями двух крупнейших «конфедералистских» отрядов – Артемьевым и бывшим командиром Нарревдота Михайловым. При личной встрече он убедил их выслать троих человек в Якутск – удостовериться в правдивости его заверений о милости к падшим, и договорился, что если все обстоит так, как он сказал, оба со своими людьми выйдут из тайги.

Разведчики уехали, дело шло к капитуляции, как вдруг Строд получил от уполномоченного ОГПУ Буды приказ, прямо противоречивший прежним: «Использовать переговоры для нападения и уничтожения банды».

Эту директиву он проигнорировал, посчитав, что она вызвана незнанием сложившейся обстановки, но даже и допуская, что приказ Буды продиктован какими-то не доступными его пониманию резонами, нарушить свое честное слово Строд не мог. Он неизменно вел себя по-рыцарски, гордился этим и не готов был отказываться от того, на чем зижделось его самоуважение.

Переговоры были продолжены. Артемьев с Михайловым сдались, их люди были распущены по домам, а сами они отправились в Якутск, где, вопреки обещаниям Строда, искренне полагавшего, что недоразумение с приказом Буды разрешится в пользу здравого смысла, обоих арестовали. Времена изменились, националист становился опаснее классового врага. Непродолжительное следствие завершилось молниеносно приведенным в исполнение приговором: Ксенофонтов, Артемьев, Михайлов и еще 125 «конфедералистов» были расстреляны, до двух сотен разослали по лагерям.

За неподчинение приказу Строда отстранили от должности, обвинив его в близких отношениях с «бандитами» и сочувствии идеям Ксенофонтова. Подозрения вызвала найденная у Артемьева их общая фотография с дарственной надписью Строда и приятельские по тону письма, которые в процессе переговоров о капитуляции он писал своим старым знакомым, ныне – «вожакам банд». Встал вопрос об исключении его из партии, но слава героя Сасыл-Сысы исключала возможность принять решение на местном уровне. Дело передали на рассмотрение ЦКК – Центральной Контрольной комиссии ВКП(б), ведавшей чистотой партийных рядов.
Строд приехал в Москву и предстал перед ней лично. Защищаясь, он отрицал обвинение в симпатии к «бандитам», а отказ их уничтожить объяснял тем, что не в силах был это сделать из-за малочисленности и небоеспособности своего отряда. «У меня были такие трусы и подлецы, каких я никогда не имел, – сетовал Строд, но доводы, свидетельствующие об их нравственной низости, приводил довольно странные: – Они теряли патроны, гранаты и даже винтовки».

Это говорит о расхлябанности его недотепистых бойцов, но никак не об их моральном облике. Кажется, эмоциональность первой фразы связана с тем, что слова «трус» и «подлец» постоянно присутствовали у Строда в мыслях: они характеризовали его самого, каким он мог стать, если бы подчинился приказу Буды. Эти два слова – знаки опасности, которой ему удалось избежать.

Оправдания выглядели не слишком убедительно, тем не менее, учитывая его заслуги и три ордена Красного Знамени, с ним обошлись относительно мягко: из партии не выгнали, ограничившись взысканием, но на три года запретили ему въезд в Якутию, недавно им же и спасенную от вражеского нашествия. Клавдия Георгиевна рассказывала, что муж воспринял это как вопиющую несправедливость.


В 1928 году Строд поселился на родине Пепеляева, в Томске: он был назначен «секретарем» здешнего отделения ОСОАВИАХИМа[41], а по совместительству – заведующим гарнизонным Домом Красной армии в здании бывшего Дворянского собрания.

В Томске жил один из двух уцелевших и оставшихся на свободе братьев Пепеляевых, Михаил (второй, Аркадий, военный врач, спасенный от расстрела в ЧК квартировавшим в одном с ним доме Ярославом Гашеком, осел в Омске). Михаил Николаевич в чине капитана служил в армии Колчака, несколько лет провел в концентрационном лагере и в исправительно-трудовой колонии, затем вернулся в родной город. Здесь оставались его жена и дочь. Он хорошо рисовал, и чтобы прокормить семью, готов был послужить своим талантом чему угодно вплоть до дела революционной агитации масс, на что в те годы был большой спрос, но за ним стояли тени двух старших братьев – расстрелянного вместе с адмиралом председателя Совета министров Омского правительства и знаменитого белого генерала. Принять его на работу никто не осмеливался, Михаил Николаевич перебивался случайными заработками, семья бедствовала. Единственным человеком, не побоявшимся взять его к себе на службу, оказался Строд.

Почти два года Пепеляев-младший проработал у него штатным художником – рисовал плакаты и портреты вождей, украшал актовый зал к праздникам, расписал фресками парадные помещения в Доме Красной армии, но вскоре после того, как Строд навсегда покинул Томск, Михаила Николаевича арестовали. В заключении он оформлял лагерные клубы, а в 1937 году на него завели новое дело и увезли в Новосибирск. Там же находился тогда и старший брат, но маловероятно, что они увиделись перед смертью.
3
После разгрома «ксенофонтовщины», ожидая начала навигации по Лене, Строд с февраля по июнь просидел в Якутске. В эти месяцы вынужденного безделья он написал свою первую книгу – «В тайге», посвященую событиям в Якутии с начала Гражданской войны до разгрома восстания Коробейникова.

Центральное место занимали эпизоды боев с повстанцами, гибель Каландаришвили и Широких-Полянского, экспедиция самого Строда в Вилюйск и Сунтар.

Вообще-то «В тайге» – второй его литературный опыт. Первым был очерк «Унгерновщина и семеновщина», напечатанный в журнале «Пролетарская революция» в 1926 году. Содержание ясно из заголовка – Строд рассказывал о своем участии в борьбе с Семеновым и Унгерном в Забайкалье и, между прочим, о преследовании партизан-анархистов советским командованием. У него оказалось легкое перо, слух на живую речь и память прирожденного литератора, автоматически отбирающая из хаоса жизни все то, о чем когда-нибудь можно будет написать.

В очерке много ярких, иногда страшных подробностей – например, в рассказе о сожженной унгерновцами Кулинге: «На отлете, саженях в трехстах от станицы, стояла единственная водяная мельница, тоже сожженная. Сразу никто из нас не заглянул туда, и только спустя некоторое время несколько человек пошли к ней. Не мельница интересовала их, а два человека, нагнувшихся над продолговатым, больше аршина, ящиком и будто бы ведших между собой беседу. Решили узнать, что за люди тут появились и откуда пришли. Странно показалось, что собеседники ни разу не оглянулись, даже не пошевелились, словно не слышали дружного ясного топота десятков ног. Загадка скоро разрешилась – оба были мертвы. Опять тяжелая мучительная картина – старики 70 и 65 лет заколоты штыками. Прежде чем поджечь мельницу, унгерновцы вытащили оттуда мучной ларь, наполовину заполненный мукой, и к нему за вбитые в стенку гвозди привязали седовласых старцев. Одному вложили в руки пустой мешок, другому – совок. Их нагнутые трупы закоченели в таком положении. Издали получалось впечатление, что один насыпает перемешанную с кровью муку другому. Изодранные, с кровавыми пятнами, брюки у обоих были спущены, икры изгрызены свиньями или голодными собаками».

По объему очерк «Унгерновщина и семеновщина» годился для отдельного издания, но остался только журнальной публикацией из-за того, вероятно, что анархисты в нем изображались как важнейшая сила в борьбе с забайкальской контрреволюцией. Зато второй опус Строда в 1928 году вышел книжкой в Москве, в Госиздате. Положительной рецензией на нее в «Сибирских огнях» отозвался тот самый Вегман, которому когда-то, в Томске, Пепеляев отказался подписать смертный приговор.

Путь первой книги Строда к печатному станку был необычайно короток, и без влиятельного покровителя тут явно не обошлось. Его имя перестает быть тайной, если вспомнить, что, когда Строд впоследствии начал сильно пить, Клавдия Георгиевна, как она сама признавалась на допросе в ГПУ, хотела пожаловаться на него Емельяну Ярославскому, дабы тот призвал мужа к порядку. Следовательно, главный советский атеист был для нее не чужим человеком.

Перед революцией ссыльный Ярославский заведовал музеем в Якутске, там Строд мог познакомиться с ним еще в 1918 году, но, скорее всего, знакомство произошло во время разбирательства его дела в ЦКК, членом которой состоял Ярославский. Слово «Якутия» не было для него пустым звуком, поэтому именно ему Строд и решил показать свой труд. Возможно, рукопись стала лишним аргументом в его защиту, но в любом случае она была прочитана, одобрена и с весомой рекомендацией передана нужным людям. Иначе начинающему автору долго пришлось бы обивать издательские пороги.

Опала сделала Строда писателем, а насильственная разлука с Якутией, местом его силы и славы, вдохнула ностальгическую страсть в написанную им в Томске вторую, лучшую книгу – «В якутской тайге». В 1930 году она вышла в Москве, но уже не в Госиздате, а в «Молодой гвардии».

В первой книге действие происходило там же, Строд писал их как две части единого повествования, однако вторая половина оказалась несравненно талантливее. Издательство выпустило ее под похожим, чтобы подчеркнуть преемственность с предыдущей книгой, и все же другим заглавием: одно добавленное слово уточняло, о какой конкретно тайге идет речь. Едва ли этот удачный маркетинговый ход был придуман самим Стродом.

Редактировал книгу влиятельнейший в издательском мире Георгий Литвин-Молотов (настоящая фамилия Литвинов). По происхождению донской казак, он с юности жил в Воронеже, выпускал там газеты «Красная деревня» и «Воронежская коммуна», в которых сотрудничал молодой Андрей Платонов, дал ему рекомендацию при вступлении в РКП(б) и всю жизнь оставался его другом. Перебравшись в Москву, Литвин-Молотов сделал стремительную карьеру – стал членом правления Госиздата, председателем правления «Молодой гвардии», и одно то, что книга малоизвестного провинциала вышла под его редакцией, говорит о многом. Литвин-Молотов, значит, сразу понял, какой алмаз случайно попал ему в руки и как ярко он может сверкнуть при умелой огранке.
Книг о Гражданской войне выходило тогда несметное множество, но это была или сомнительная в плане фактологии беллетристика, или не интересные широкой публике труды военных историков, или мемуары полуграмотных участников событий. Строд счастливо сочетал в себе героя и одаренного литератора. Современных писателей он знал плохо, но писал в той же манере, интуитивно чувствуя стилевую стихию эпохи. Таким автором был разве что чапаевский комиссар Фурманов, и то не в полной мере. Военного героизма ему все-таки не хватало.

В предисловии Строд честно указал, что использовал в книге записки пепеляевского офицера, ротмистра Эраста Нудатова – «путем частичного пересказа или заимствования некоторых фактов», причем подчеркивалось: Нудатов сам этого хотел, для чего и прислал автору свою рукопись. Чтобы ему в тюрьме позволили писать воспоминания, Строду, должно быть, пришлось ходатайствовать за него перед администрацией Александровского изолятора под Иркутском. Почему из всех пепеляевцев выбран был он, понятно: Нудатов из Аяна попал с Михайловским в Охотск, где и прожил вплоть до появления Вострецова, а Строд об охотских делах почти ничего знал. Из этих записок он почерпнул еще и рассказ о жизни Пепеляева в Харбине, о подготовке экспедиции во Владивостоке и первых днях по прибытии ее в Аян. Для Нудатова их сотрудничество оказалось не менее выгодным – он был досрочно освобожден, и наверняка не без участия Строда.

Как многие неофиты, Строд хотел быть сразу и писателем, и историком. В его книге приведены разного рода документы, в том числе из захваченного в Амге архива Сибирской дружины, но интересна она не претензиями на объективность, а ярчайшим описанием пережитого в Сасыл-Сысы самим Стродом и его бойцами. Человеческие страдания, если они не являлись результатом злой воли классового врага, к началу 1930-х все реже изображались в советской литературе, а у Строда о них прежде всего и рассказывалось. Конечно, он не забывал напоминать читателям главное: красноармейцы сумели вынести невыносимое, потому что отстаивали «дело Ленина», но идеология меркла рядом с ужасами осады. Идейная правота защитников Сасыл-Сысы воспринималась как производное от их мужества, а не наоборот.

Изуродованные пулями трупы белых и красных вперемешку с плитами мерзлого навоза; измученные голодные люди, на четвереньках ползающие среди собственных испражнений или ночью распиливающие окоченелые конские туши, чтобы не испортились от разлагающихся и на морозе внутренностей; «миллионы вшей», снег с кровью вместо воды, обгорелые лохмотья вместо шинелей, повязки из вываренного цветного ситца на гноящихся из-за отсутствия медикаментов ранах; доводящий до равнодушия к смерти холод, а одновременно – чувство, что осажденные и осаждающие обречены сражаться друг с другом не потому, что друг друга ненавидят, а потому что над теми и над другими властвует даже не долг, а Рок в личине долга.

Василь Быков, подростком прочитавший «В якутской тайге», говорил, что «долго не мог забыть военного трагизма книги». В этом и заключался секрет ее воздействия. Строд, сам того не желая, написал не мемуары, а трагедию, вернее трагедийный по природе героический эпос, где не добро борется со злом, а одни герои – с другими, и каждый из противников – лишь орудие высшей силы в лице «мирового капитала» или «мирового интернационала», враждующих между собой, как две партии олимпийских богов при осаде Трои. Космический мороз, инопланетные пейзажи с голыми скалами по берегам ледяных рек и бескрайняя снежная тайга – подходящий фон для вселенской битвы.

При всем том формально это было автобиографическое, причем документально подтвержденное повествование о красных героях. Книга вышла большим тиражом и имела шумный успех. На национальных языках ее выпустили в Якутии, в Белоруссии, где автора как уроженца Витебской губернии числили земляком (возможно, этот перевод и читал Быков), и с пропагандистскими целями перевели на английский, чтобы распространять за границей. Воинские части и пионерские организации присылали в издательство заявки на встречу с автором. Имя Строда прогремело по стране. О нем слагали стихи, в его честь называли клубы, колхозы (к середине 1930-х таких будет девять), шахты и пароходы. Его портрет висел в Центральном Доме Красной армии в Москве рядом с портретами Тухачевского, Уборевича и Буденного. Самые знаменитые писатели становятся литературными персонажами только после смерти, а Строд при жизни успел прочесть роман о себе «Ледовая осада», оперативно сочиненный неким Яном Круминем и изданный в Ростове-на-Дону.

«В якутской тайге» вышла из типографии в начале 1930 года, а уже осенью окрыленный Строд с семьей переезжает из Томска в Москву и, как выражается его единственный биограф, «целиком посвящает себя литературной деятельности».

(продолжение следует)